Искусство : Литература : Иван Жданов
БиографияПрозаПоэзияАрхив и критикаВаши отклики

ФотографияЛитература
Артбург: Иван Жданов : Поэзия
СОДЕРЖАНИЕ


До слова
Портрет отца
Мастер
Портрет
"Стоишь одна у входа в этот лес..."
"Мороз в конце зимы трясёт сухой гербарий..."
"Это всего лишь щепоть пустоты..."
"Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей..."
Дом
Рапсодия батареи отопительной системы
Оранта
На Новый год
Неразменное небо
Где сорок сороков
Холмы
"Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь..."
Плыли и мы в берегах...
Преображение
Возвращение
"Расстояние между тобою и мной — это и есть ты..."
Гора
"Область неразменного владенья..."
Двери настежь...
Восхождение
"Тихий ангел – палец к губам – оборвёт разговор..."
"Кости мои оживут во время пожара..."
"Соломенную кладку полусвета..."
"Соединенье этих рук равно сближению деревьев..."
Мы – толпа одного и того же...

_____________________________________



ДО СЛОВА

Ты — сцена и актер в пустующем театре.
Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт,
и пьяная тоска, горящая, как натрий,
в кромешной темноте по залу пролетит.
Тряпичные сады задушены плодами,
когда твою гортань перегибает речь,
и жестяной погром тебя возносит в драме
высвечивать углы, разбойничать и жечь.
Но утлые гробы незаселенных кресел
не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,
не двинутся туда, где ты опять развесил
краплёный кавардак, побитый молью хлам.
И вот уже партер перерастает в гору,
подножием своим полсцены обхватив,
и, с этой немотой поддерживая ссору,
свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф.
Ты — соловьиный свист, летящий рикошетом.
Как будто кто-то спит и видит этот сон,
где ты живешь один, не ведая при этом,
что день за днем ты ждёшь, когда проснётся он.
И тень твоя пошла по городу нагая
цветочниц ублажать, размешивать гульбу.
Ей некогда скучать, она совсем другая,
ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу.
И птица, и полёт в ней слиты воедино,
там свадьбами гудят и лед, и холода,
там ждут отец и мать к себе немого сына,
а он глядит в окно и смотрит в никуда.
Но где-то в стороне от взгляда ледяного,
свивая в смерч твою горчичную тюрьму,
рождается впотьмах само собою слово
и тянется к тебе, и ты идешь к нему.
Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем,
и всадники толпой соскакивают с туч,
и свежестью разят пространство раздвижное,
и крылья берегов охватывают луч.
О, дайте только крест! И я вздохну от боли,
и продолжая дно, и берега креня.
Я брошу балаган — и там, в открытом поле…
Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.

ПОРТРЕТ ОТЦА

И зеркало вспашут. И раннее детство
вернётся к отцу, не заметив его,
по скошенным травам прямого наследства
по жёлтому полю пути своего.

И запах сгорающих крыльев. И слава
над желтой равниной зажжённых свечей.
И будет даровано каждому право
себя выбирать, и не будет ночей.

Но стоит ступить на пустую равнину,
как рамкой резной обовьётся она,
и поле увидит отцовскую спину
и небо с прямыми углами окна.

А там, за окном, комнатенка худая,
и маковым громом на тронном полу
играет младенец, и бездна седая
сухими кустами томится в углу.

И мак погремушкой ударит по раме
и камешком чиркнет, и вспыхнет она
и гладь фотоснимка сырыми пластами,
как жёлтое поле, развалит до дна.

Прояснится зеркало, зная, что где-то
плывет глубина по осенней воде,
и тяжесть течёт, омывая предметы,
и свет не куётся на дальней звезде.


МАСТЕР

Займи пазы отверстых голосов,
щенячьи глотки, жаберные щели,
пока к стене твоей не прикипели
беззвучные проекции лесов!

Он замолчал и сумрак оглядел,
как гуртоправ, избавясь от наитья.
Как стеклодув, прощупал перекрытья.
И храм стоял, и цветоносил мел.

Он уходил, незрим и невесом,
но твёрже камня и теплее твари,
и пестрота живородящей хмари
его накрыла картой хромосом.

Так облекла литая скорлупа
его бессмертный выдох, что казалось —
внутри его уже не начиналась
и не кончалась звёздная толпа.

Вокруг него вздувались фонари,
в шарах стеклянных музыка летела,
пускал тромбон цветные пузыри,
и раздавалось где-то то и дело:
...я ...задыхаюсь... душно... отвори...

И небеса, разгоряченный дых,
ты приподнял, как никель испарений.
Вчера туман с верёвок бельевых
сносил кругами граммофонной лени
твой березняк на ножницы портних.


ПОРТРЕТ

Ты можешь быть русой и вечной,
когда перед зеркалом вдруг
ты вскрикнешь от боли сердечной
и выронишь гребень из рук.

Так в сумерки смотрят на ветви,
в неясное их колдовство,
чтоб кожей почувствовать ветер,
прохладную кожу его.

Так голые смотрят деревья
на листья, упавшие в пруд.
Туда их, наверно, поверья
листвы отшумевшей зовут.

И гребень, и зеркало рядом,
и рядом деревья и пруд,
и, что-то скрывая за взглядом,
глаза твои тайной живут.

Ты падаешь в зеркало, в чистый,
в его неразгаданный лоск.
На дне его ил серебристый,
как лёд размягчённый, как воск.

Искрящийся ветр, перешитый,
навек перестроенный в храм.
И вечный покой Афродиты
незримо присутствует там.

Улыбка её и смущенье
твоё озаряют лицо,
и светится там, в отдаленье,
с дрожащего пальца кольцо.

Ты вспомнишь: ты чья-то невеста,
чужая в столь зыбком краю.
И красное марево жеста
окутает руку твою.


* * *
Стоишь одна у входа в этот лес,
где каждый лист — потомок ожиданий,
и каждый шаг отчётлив, как последний.
Уже не вдох стоит перед тобой,
а ты на вдохе ищешь равновесье —
так дышат травы, облака и годы.

Лицо дождя, заплаканное в день,
когда он шёл, теперь уж просветлело —
его глазами смотришь ты на ветви.
Ты входишь в куб, зеркальный изнутри,
где птичья ночь шуршит в его объёме
и прошлогодний снег щекочет губы.

Как смертный звук, пробившийся из тьмы,
ещё незримо, но уже знакомо
слух отстранённый прячется в пылинке.

Не так ли сердце взвешивает стук?


* * *
Мороз в конце зимы трясёт сухой гербарий
и гонит по стеклу безмолвный шум травы,
и млечные стволы хрипят в его пожаре,
на прорези пустот накладывая швы.
Мороз в конце зимы берёт немую спицу
и чертит на стекле окошка моего:
то выведет перо, но не покажет птицу,
то нарисует мех и больше ничего.

Что делать нам в стране, лишённой суесловья?
По нескольку веков там длится взмах ветвей.
Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью,
и кормим с рук своих его немых зверей.
Мы входим в этот мир, не прогибая воду,
горящие огни, как стебли, разводя.
Там звезды, как ручьи, текут по небосводу,
и тянется сквозь лёд голодный гул дождя.

Пока слова и смех в беспечном разговоре —
лишь повод для него, пока мы учим снег
паденью с облаков, пока в древесном хоре,
как лед, звенят шмели, пока вся жизнь навек
вдруг входит в этот миг неведомой тоскою,
и некуда идти,— что делать нам в плену
морозной тишины и в том глухом покое
безветренных лесов, клонящихся ко сну?


* * *
Это всего лишь щепоть пустоты,
это всего лишь чакона без скрипки —
ты меня встретишь подобьем улыбки,
словно стесняясь своей красоты.
Это из сказок, из тени степной
ветер приносит молчанье цикады,
ветер ночной, примиряющий взгляды
и наполняющий нас тишиной.
Я виноват или ты не права,
или вина без вины виновата —
стынет в ночи за грядою Арбата
под мостовою сухая трава.
За руки, медленно, как по воде,
словно во тьму, осторожно ступая,—
так мы пойдем. И никто не узнает,
как мы ушли, не споткнувшись нигде.
Или в автобус гремящий войдем,
сядем куда-нибудь, глядя, как прежде,
в два одиноких стремленья к надежде —
это они проплывут за окном.
Это автобусный дым или чад
книжной, стальной, на колесах цикады,
свет разрушающей, режущей взгляды
и отрезвляющей нас невпопад.
Мы еще здесь или там, в стороне,
там, позади, на своей остановке?
Не продохнуть — бесполезны уловки —
щёлку в пятак на замёрзшем окне.


* * *
Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей.
Когда ты красным полотном взовьёшься надо мной
и я займусь твоим огнём навстречу тьме незрячей,
никто не скажет обо мне: и он нашёл покой.
Рванётся в сторону душа, и рябью шевельнётся
тысячелетняя река из человечьих глаз.
Я в этой ряби растворюсь, и ветер встрепенётся
в древесном шёпоте моём и вспомнится не раз.
Ты, смерть, красна или черна, не в этом вовсе дело, —
съедает мартовский туман последний мокрый снег.
И в смертном шёпоте моём уже не уцелело
ни слов для совести моей, ни берегов для рек.
А над оттаявшим прудом весна не городская,
на деревянном островке вчерашний снег уплыл.
Там, клюв упрятав под крыло, как будто замыкая
себя в осеннее кольцо, когда-то лебедь жил.
Я вспомнил лебедя, когда, себя превозмогая
и пряча губы в воротник, я думал о тебе.
Мне так хотелось умереть, исчезнуть, замыкая
в себе всё прошлое моё, тебя в моей судьбе.
О, если б вправду умереть пришлось мне в то ненастье,
то кто послушал бы меня, и кто б сумел помочь
мне вытравить себя из глаз, пророчащих участье,
неумолимых, как и ты, и обращённых в ночь.
Всю память выжечь о себе, сгореть, лишиться крова.
Кричать: забудьте обо мне, меня на свете нет!
Что будет, если я умру? Меня оттуда снова,
оттуда вытащат опять просматривать на свет?
О, если б камни, что мои хранят прикосновенья
и в них живут, как в скорлупе, растаяли, как дым!
О, если б всё ушло со мной: вся память, все мгновенья,
в которых я тебя любил отчаяньем моим!
Где зеркало теперь моё? Бродячим отраженьем,
не находя ответных глаз, по городу бреду.
Грозит мне каждое окно моим прикосновеньем.
Мне страшно знать, что я себя нигде не обойду.
Я натыкаюсь на себя и там, где не был даже,
весь город мною заражён — повержен в колдовство.
Люблю, боюсь, зачем, кого — слова подобны краже.
Туман съедает мокрый снег, мне не спасти его.


ДОМ

То, чем был я когда-то,
всё, присущее мне,
что тебя не коснулось,
я хочу уничтожить, забыть, даже если
это то, что спасало меня
и ещё бы спасло не однажды
от одиночества и пустоты.
Умирает ли дом, если после него остаются
только дым да объём,
только запах бессмертный жилья?
Как его берегут снегопады,
наклоняясь, как прежде, над крышей,
которой давно уже нет,
расступаясь в том месте,
где стены стояли,
охраняя объём, который
четыре стены берегли.
Нет окна,
но тянутся ветви привычно
клёна красного, клёна зелёного,
клёна голого, заледеневшего
восстанавливать это окно,
помогая прохожим
отражаться в пропавшем стекле.
Умирает ли дом, если мы этот дом покидаем?
Умирает ли дом, если он забывает о нас?
Поцелуй озаряет его.
Ты сказала:
благословляю тот день, который
соединит нас,
и всё, что будет потом.
То, что было потом, охраняют теперь снегопады,
разлинованный отсвет окна создавая в полёте,
словно сердце синицы на встречном ветру,
прогибаясь над светом.


РАПСОДИЯ БАТАРЕИ ОТОПИТЕЛЬНОЙ СИСТЕМЫ

Вскрывающий небо ущербным консервным ножом,
бросающий сверху пустую цветочную бомбу,
крутой полумесяц на клумбе развёрнут, как скатерть.

А розовый куст, восходящий над краем стола,
бронхитом трясёт и сорит никотиновой солью,
клубясь и блестя в негативном ознобе рентгена.

Так выглядит каждый сидящий напротив меня,
особенно возле стакана густого портвейна,
вдвоём с сигаретой, глядящей с печалью трамвайной,
таким я кажусь для того, кто заметит меня.

И что ни лицо во вселенной, то водоворот,
затянутый наглухо спелым комфортом болот.

От рощ, иссечённых в табачном кристалле кафе,
внебрачные реки, давясь отопительным пивом,
в свои батареи уводят чугунным напевом
глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.

Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди
чугунные русла и роза в цветочной груди.

Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.
Пурпур объявлен — роза придёт!

Вдруг стало темно, точно внутри этого «вдруг».

Круче и круче круг отлученных вод от лучей,
от неба отъединённых вод.
Облаком быть не дано!
Богом рек, морей, зыбей
не дано быть!

Молитва твоя — молотьба букв,
стук по газете
твёрдых дождей чугунного сплава,
зреющих слева направо,
сверху вниз.

Дождь орошает сухой линотип.
Буквы растут. Стебли срезают.
Бумагу кладут на стерню —
вот и газета.

Небо срывается сверху столбцами газет.
Пятки Орфея изрезаны в кровь.
Пурпур объявлен — роза придёт!

Чайник в обнимку со словом «вода»
к речке идёт, а в слове «вода» —
накипь, как в чайнике.

Пить! Пить! Пить!

А река-то, пить-пить, огорожена сплошь батареями.
Некуда выдох свой поместить.

Я, распластавшись, лежу на песке, создающем меня.
А река, поднимаясь со дна, как облако, любит меня.

Облако входит в себя, становясь незримым.
Светящийся розовый куст, коллапсируя, входит ко мне.
То — куст, убелённый словами, несущими воду.

То – Бог!


ОРАНТА

За звуковым барьером, в слоёном сугробе агоний
лупа обтянута кожей молящей твоей ладони.
Здесь глушь затмевает глушь, ветвистую кровь круша,
здесь горсть как черенок упавшего навзничь ножа.

За звуковым барьером изгиб возвращённой стаи
очертит твоё лицо колодцами лунных статуй,
ты входишь в каждый из них смертью моей и всех.
Тает морозный нерв — не выпускает страх.

Матерь скорбящая, Память, ты — вечное отраженье
на гневной трубе Архангела, надежда на всепрощенье.
Развяжешь верхнюю воду камерных длин бытия —
на Покрова вернётся тополиная свадьба твоя.

Шёпот ночной трубы на свету обратится в слово,
сфера прошелестит смальтой древесной славы,
кубических облаков преобразится взвесь.
Миру простится гнёт. Небу простится высь.


НА НОВЫЙ ГОД

Вооруженный четвернёй сезонов,
  сияющих как ярусы ковчега,
    вплывает год под шорохом кометы,
      бросающей тигриные следы.

И мы вступаем на помост вседневный:
  мы нижний ярус отведём для снега,
    второй засеем, третий даст нам всходы,
      а на последнем будем ждать плоды.

Он создан нами — помни — даже если
  он сделан кое-как, то нет причины
    в нём сомневаться, потому что эта
      его постройка означает — жить.

Уже раздуты щёки ветродуя,
  набрякли жилы ветровой машины,
    будильник заведён на воскресенье,
      чтоб ледяное солнце сокрушить.

Но больно видеть, что душа поката,
  окружена экранами сплошными,
  где что-то происходит подставное,
  и ничего не видно из-за них.

Смерть подражает очертаньям жизни,
  и речь в проказу вбита запятыми,
    и непривычно видеть эти тени
      от внутреннего солнца в нас самих.

А что, когда и я — всего лишь проблеск
  глазного дна, куда своим коленом
    так давит свет, что впору грызть запястья
      и в пасти волка сердце находить?

Но вот зерно светлеет на ладони,
  оно — ковчег с многооконным креном:
    для каждой твари есть звезда и место.
      Свежеет ветер — надо жизнь будить.


НЕРАЗМЕННОЕ НЕБО

Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,
ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной,
направляющей шашки в бессвязной забаве ребёнка,
будто всё мирозданье — всего лишь черта горизонта,
за которым известно, что было и будет со мной.

На обочине неба, где нету ни пяди земли,
где немыслим и свод, потому что его развели
со своим горизонтом,— вокруг только дно шаровое,
только всхлип бесконечный, как будто число даровое
набрело на себя, и его удержать не смогли.

И я понял, как небо в себе пропадает — почти
как синяк, как песок заповедный в последней горсти,
если нет и намека земли под твоими ногами,
если сердце, смещённое дважды, кривясь, между нами
вырастает стеной, и её невозможно пройти.

На обочине неба, где твой затаен Козерог
в одиночной кошаре, как пленом объятый зверёк,
где Медведицы воз укатился в другие просторы,
заплетая созвездья распляской в чужие узоры, —
мы стоим на пороге, не зная, что это порог.

Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,
разлучает враждой достоверных, как ген, Близнецов —
разве что угадаешь в таком мукомольном угаре?
Это час после часа, поймавший себя на ударе
по стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.

И тогда мы пойдём, соберёмся и свяжемся в круг,
горизонт вызывая из мрака сплетением рук,
и растянем на нём полотно или горб черепахи,
долгополой рекой укрепим и доверимся птахе,
и слонов тяготенья наймём для разгона разлук.

И по мере того, как земля, расширяясь у ног,
будет снова цвести пересверками быстрых дорог,
мы увидим, что небо начнёт проявляться и длиться,
как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, —
мы увидим его и поймём, что и это порог.


ГДЕ СОРОК СОРОКОВ

В гранильном воздухе стальных новостроек
вдруг увидишь контур византийской розы —
старинный купол, литой, один из
сорока сороков с куста лепного,
перенесённого сюда, на север.
Он до сих пор пестуем речью.

Как под водой, пузырится воздух —
вся улица мреет в купольной давке,
как будто куст с сорока сороками
ушел под воду степной Каялы,
и выдыхает гроздья маковок,
и омывается слезой чистой.

Широко разбрелись берега Каялы
до самых крайних рубежей державы
и переполнились водами Волги,
сплелись струи Дона с Амуром,
не преломились хребтом Урала,
как Млечный Путь, озаряя небо.

То, что стояло на оплеухах,
ненастной кровью кропило сердце,
не насыщаясь сгущённым гневом,
так и осталось стоять на отшибе —
и не гора шатается, а это
на горном склоне ковыль плещет.

Есть домовой у любой остановки,
есть проводник у каждого путника,
он — как стремление куста к росту,
себя явить и восполнить образ.
И если молния стоит как небо,
то, значит, небо её помнит.

Один лучше, чем тысяча тысяч,
но ведь и он из той же, как каждый,
тысячи тысяч, с куста того же,
что растёт и ширится из его сердца.
Не поднимай душу чужую
выше своих глаз, не теряй из виду.


ХОЛМЫ

Этот холм в степи, неумышленно голый, —
это узел пространства, узилище свету.
И тревожится сердце, и ритм тяжелый
так и сносит его. И ветра нету.
Черепа из полыни как стон простора
выгоняют тропу, оглушают прелью.
И тропа просевает щебень до сора
и становится пылью, влекомой целью.
И качается зной в монолитной дрёме
самоцветами ада в мареве этом,
и чем выше тропа, тем пыль невесомей
и срывается в воздух гнилушным светом.
И тот же холм в степи, крутой и голый,
и та же тропа проступает в бурьяне
и, взбираясь по круче в тоске весёлой, —
растворяет щебень в сухом тумане.
Западает в песок и отвесной пылью
обрывается в воздух такой же рваный
монолитной трухой и зноем, и гнилью —
только свет как будто другой и странный.
Или так показалось: ведь холм всё тот же –
где им тут в пустоте разойтись обоим?
И одна и та же, как кровь под кожей,
их руда топорщит своим жилобоем.
Уберу ли камень с холма, чтоб где-то
на другом холме опустело место,
или вырву цветок незрячего цвета,
словно чью-то ладонь отделяя от жеста,
или просто в песок поставлю ногу,
чтобы там, где камень исчез, забылся
и пропал цветок, неугодный Богу,
отпечаток моей ступни проявился?
Но на склонах этих один заразный
выгорает песок в ослепшую груду.
Почему же свет осеняет разный
этот холм, помещённый нигде и всюду?
И ты видишь в себе, что здесь поминутно
совершается праздник и преступленье,
и на казнь волокут тропою распутной,
начинается подвиг, длится мученье.
Он стоит, лицо закрывая руками,
в одиночестве смертном, один, убогий,
окружённый иудами и врагами,
исступлённой кровью горя в тревоге.
Или он — единственный здесь, и это
сознаётся им, несмотря на злобу,
несмотря на мёртвую маску света
заскорузлость воли, ума хворобу?
Это было бы жертвой: то и другое —
подвиг — если он здесь одинок и страшен,
или праздник — когда под его рукою
оживает единственность толп и пашен.
Эта жертва — и та, и другая — в казни
обретает залог и долг продолженья.
Только свет надо всем излучается разный:
свет укора и праздничный свет искупленья.
Или чары потворства грозят любовью,
или молнии мечут бранные стяги,
или холм обряжают горючей кровью,
словно это письмо на обратной бумаге?
Ты, представший с лицом, закрытым руками,
опусти свои руки и дай очнуться
от твоей несвободы, вбитой веками!
Горек хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться!


* * *
Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь, —
скол золотых времен, сторож игры и толп,
но из-под ног твоих он вырывает путь
и отсылает вверх, чтобы горел как столб.

Я не блудил, как вор, воли своей не крал,
душу не проливал, словно в песок вино,
но подступает стыд, чтобы я только знал:
то, что снаружи крест, то изнутри окно.

Не разобьёшь в щепу то, что нельзя унять,
и незнакомый свет взгляд опыляет твой,
и по корням цветов гонит и гонит вспять
цвет золотых времён будущих пред тобой.

Ближе, чем кровь, луна каждому из землян,
и по числу людей множится лунный род.
Видишь: над головой улиц или полян
лунных пейзажей клин поднят как в перелёт.


ПЛЫЛИ И МЫ В БЕРЕГАХ...

Плыли и мы в берегах, на которых стояли
сами когда-то, теперь вот и нас провожают,
смотрят глазами потока, теряя детали.
Лечит ли время всё то, что оно разрушает?
Что вспоминать о воде, протекающей мимо?
Нет у неё берегов для того, кто печален.
Святость и сволочь сгорают, не чувствуя дыма —
всё совершенно на дне драгоценных развалин.
Всё совершенно и даже не страшно, как видишь,—
гноище ль это, убийство, предательство, свара.
С места не сдвинешь, не вызовешь мук, не обидишь:
то, что прозрачно греху, незаметно для дара.
Но и любили мы так, как будто теряли
из виду то, что любили,— молча, неслышно.
Так расстаётся с листвой в безоружной печали
сад сокровенный, далёкий незримый, всевышний.
Или как зренье теряют меркнущим телом:
руки подносят к глазам — не ослабла повязка?
Видят как будто не то, да привыкнут за делом —
точно ли было оно или всё это сказка?
Или как в сердце любовь загоняют — не скроешь,
как бередится оно, отзывается рвотой,
хлещет, язвит — и душу вовек не отмоешь
ни пустотой совершенства, ни горькой заботой.
Я не пою, а бреду по дну нестерпимого воя
или по дну листодёра к чужому обману.
Больше того, чем я не был и что я такое,
в этом потоке я быть не могу и не стану.
Если уж встретить придётся себя, не узнаю:
встреча во времени недалека от разлуки.
Всё-таки видит спиной и уходит по краю
тот, кто тобой не прощён и не взят на поруки.
Тот, кто тобой не забыт, продолжает толпиться
смертной истомой среди полюсов лихолетья.
Кто ты, увиденный мной? Почему тебе снится
тот же единственный сон о незнаемом свете?
Кто ты, неравный себе? Для какой ты науки?
Глаз не спускаешь с меня, а смотришь спокойно
и оставляешь в залог очищающей муке,
клятве в замену всё то, что случиться достойно.
Клятва — ведь это залог и подобна повязке
той слепоты, что иного прозренья не хуже.
Нет берегов для неё — только свет без окраски,
свет на глазах, но скорей изнутри, чем снаружи.
Выйди, ещё погляди хоть такими глазами,
всё ли плывут облака, как когда-то в начале,
всё ли помнят тебя и глядят небесами
сквозь поток и покой неразменной печали?


ПРЕОБРАЖЕНИЕ

И при слове клятвы сверкнут под тобой весы
металлическим блеском, и ты — на одной из чаш,
облюбованный насмерть приказом чужой красы,
вынимающей снизу один за другим этаж.

Как взыскуемый град, возвращенный тебе сполна,
и как слава миров, под тобою разверстых, на
воздусях левитации реет кремнистый пар —
от стерильной пустыни тебе припасённый дар.

Преображённый клятвой и ставший совсем другим —
всем, что клятвой измерил и чем был исконно цел,
наконец ты один, и тебе незаметен грим,
погрузивший тебя в обретённый тобой удел.

Соучастник в своём воровстве и третейский суд,
пересмешник, свидетель, загнавший себя под спуд
предпоследней печати, в секретный её завод —
под чужое ребро бесконечного сердца ход.

И при слове клятвы ты знаешь, чему в залог
ты себя отдаёшь, перед чем ты, как жертва, строг.
От владений твоих остается один замок,
да и тот без ключа. Остальное ушло в песок.


ВОЗВРАЩЕНИЕ

Это на слабый стук, переболевший в нём,
окна вспыхнули разом предубеждённым жаром,
и как будто сразу взлетел над крышей дом,
деревянную плоть оставляя задаром.
Где бы он ни был, тайно светила ему
золотая скоба от некрашеной двери,
а теперь он ждёт, прогибая глазами тьму,
посвящённый итогу в испуганной вере.
Ждёт хотя бы ответа в конце пути,
позолочён по локоть как будто некстати
холодком скобы, зажатым в горсти,
на пределе надежды, близкой к утрате.
Выйдет мать на крыльцо, и в знакомом «Кто?»
отзовётся облик в отпетом пальто,
отмелькавшем ещё в довоенных зимах.
Грянет эхо обид, неутолённых, мнимых,
мутью повинных дней остепенясь в ничто.

Может, теперь и впрямь дело совсем табак,
блудный сын, говорят, возвращался не так:
несказанно, как дождь, необученный плачу,
словно с долгов своих смог получить он сдачу
в виде воскресших дней — это такой пустяк.
Благословен, чей путь ясен и прост с утра,
кто не теряет затылком своим из виду
цель возвращенья и облаков номера
помнит среди примет, знавших его обиду!
Что воскресенье? — это такой зазор,
место, где места нет, что-то из тех укрытий,
что и ножны для рек или стойла для гор,
вырванных навсегда из череды событий.
Знать бы, в каком краю будет поставлен дом
тот же, каким он был при роковом уходе,
можно было б к нему перенести тайком
то, что растратить нельзя в нежити и свободе.


* * *
Расстояние между тобою и мной — это и есть ты,
и когда ты стоишь передо мной, рассуждая о том и о сём,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.

Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски
(это жажда назначить себя в соглядатаи разных сторон) —
так себя завершает в листве горемычное древо тоски,
чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон,

чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех,
самолётной инверсией плыть в плоскостях тишины —
но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,
словно он замурован бессонницей в близость войны.

Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре,
я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой,
холостая вода замоталась чалмой на горе,
и утробы пусты, как в безветрие парус какой.

Как частица твоя, я ревную тебя и ищу
воскресенья в тебе и боюсь — не сносить головы,
вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,
паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.

Словно ты повторяешь мой жест, обращенный к тебе,
так в бессмертном полёте безвестная птица крылом
ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,
и становится небом, но не растворяется в нём.

Да, я связан с тобой расстояньем — и это закон,
разрешающий ревность как правду и волю твою.
Я бессмертен, пока я покорен, но не покорён,
потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.


ГОРА

Гора над моей деревней: возле неё погреться
память непрочь, как будто — это коровий бок.
С вершины этой горы видно другое детство
или, верней, преддетство, замысел между строк.

А это была война. Подколодное мясо ядом
пёрло, жуя страну, множилось, как число.
Одно из моих имён похоронено под Ленинградом,
чтобы оно во мне выжило и проросло.

Значит, и эта гора, честной землёй объята,
уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.
И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,
роса молодой травы, беспечный зелёный гром.

За горизонтом порой исчезает Медведица — это
смещается ось Земли, вопрошает и тварь и дух:
— Куда провалился злак, путеводный подросток света?
Где неба привычного лик, из каких вырастает прорух?

Где неба привычного лик? Творцы вавилонской башни
искали его вверху, не чаяли, как обрести,
и метили с ним срастись, сравняться плотью всегдашней,
а выпало растеряться, себя и его низвести.

Теперь, пролетая над местом, где когда-то башня стояла,
птица может забыть, зачем и куда летит,
дождь исчезает в себе, и, выросшая как попало
до сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.

Есть бремя связующих стен, и щит на вратах Царьграда,
прообраз окна Петрова, сияет со всех сторон.
Но след вавилонской башни зияет беспамятством ада
и бродит, враждой и сварой пятная пути времён.

Тот, кто построил «ты» и стал для него подножьем,
видит небесный лик сквозь толщу стен и времён.
Брат идёт по горам, становясь на тебя похожим,
всё более и больней, чем ближе подходит он.


* * *

Памяти сестры

Область неразменного владенья:
облаков пернатая вода.
В тридевятом растворясь колене,
там сестра всё так же молода.

Обручённая с невинным роком,
не по мужу верная жена,
всю любовь, отмеренную сроком,
отдарила вечности она.

Как была учительницей в школе,
так с тех пор мелок в её руке
троеперстием горит на воле,
что-то пишет на пустой доске.

То ли буквы непонятны, то ли
нестерпим для глаза их размах:
остаётся красный ветер в поле,
имя розы на его губах.

И в разломе символа-святыни
узнаётся зубчатый лесок:
то ли мел крошится, то ли иней,
то ли звёзды падают в песок.

Ты из тех пока что незнакомок,
для которых я неразличим.
У меня в руке другой обломок —
мы при встрече их соединим.


ДВЕРИ НАСТЕЖЬ...

Лунный серп, затонувший в Море дождей,
задевает углами погибших людей,
безымянных, невозвращённых.
То, что их позабыли, не знают они,
по затерянным сёлам блуждают огни
и ночами шуршат в телефонах.

Двери настежь, а надо бы их запереть,
да не знают, что некому здесь присмотреть
за покинутой ими вселенной.
И дорога, которой их увели,
так с тех пор и висит, не касаясь земли —
только лунная пыль по колено.

Между ними и нами не ревность, а ров,
не порывистой немощи смутный покров,
а снотворная скорость забвенья.
Но душа из безвестности вновь говорит,
ореол превращается в серп и горит,
и шатается плач воскресенья.


ВОСХОЖДЕНИЕ

Стоит шагнуть — попадёшь на вершину иглы,
впившейся в карту неведомой местности, где
вместо укола — родник, вырываясь из мглы,
жгучий кустарник к своей подгоняет воде.
Дальше, вокруг родника, деревень алтари,
чад бытия и пшеничного зноя дымы.
Там начинается воля избытком зари,
там обрывается карта в преддверии тьмы.
Всё это можно любить, не боясь потерять,
не потому ли, что картой поверить нельзя
эту безмерную, эту незримую пядь,
что воскресает, привычному сердцу грозя.
Здесь что ни пядь под стопой, то вершина и та
обетованная ширь, от которой и свету темно:
никнет гора, или рушится в ней высота,
или укол простирает по карте пятно.
Это — твое восхожденье, в котором возник
облик горы, превозмогшей себя навсегда.
Стало быть, есть воскресенье, и ты — проводник
гнева и силы, не ищущей цели стыда.
Это Георгий своим отворяет копьём
пленный источник, питающий падшую плоть.
Отблеском битвы, как соль, проступает на нём
то, что тебя ни на миг не смогло побороть.
Стало быть, есть красота, пред которой в долгу
только она лишь сама как прибежище чар.
Всадник, заветную цель отдающий врагу,
непобедим, ибо призван растрачивать дар.
Здесь и теперь в этом времени вечности нет,
если, сражаясь, себя разрушает оно,
если уходит в песок, не стесняясь примет,
чуждое всем и для всех безупречно равно.
Не потому ли нацеленный в сердце укол
всей родословной своей воскресает в тебе,
взвесью цветов заливая пустующий дол,
вестью племён отзываясь в пропащей судьбе.
Это нельзя уберечь и нельзя утаить,
не промотав немоту на избыток вестей.
Значит, шагнуть — это свежий родник отворить,
значит, пойти — это стать мироколицей всей.


* * *
Тихий ангел — палец к губам — оборвёт разговор,
        и внезапной свободой
мы повиты, как руки немых, завершающих спор
        точкой схода.

И кому не хотелось хотя бы на время такой
        стать неслышимой речью,
пролетающей паузой между словами с тоской
        по молве человечьей.

Но страна, как и речь, то по черному ходу идёт,
        то уходит из дома.
Одеяние с ангела, пялясь изнанкой, спадёт,
        словно молния с грома.

Там грохочет музыка на стыках раздолбанных нот
        нулевым пересчётом.
Там для суммы важнее не то, что считают, а тот,
        кто поставлен над счётом.

Прозревай в слепоту и с нечётной ноги воскресай,
        догоняя безногих
по дороге хромой в заповеданный рай,
        ставший адом для многих.

Молча яблоко рта разломи молодым
        языком пустоцвета.
Ветер ширму повалит с пейзажем ночным,
        но не будет рассвета.

Вечность — миг, неспособный воскреснуть давно,
        и от ангельских крылий,
как в минуту молчанья, на сердце темно.
        Так мы жили.


* * *
Кости мои оживут во время пожара,
я раздую угли в своих ладонях.
Но и в таком костре мне мой двойник не пара —
бездны играют в прятки в оцепенелых доньях.
Произнесите вслух: нет ни кулис, ни падуг,
и соберите в персть горсти и троеперстья —
вас разоденут в стыд девять покорных радуг,
небо кремнистой кожей, огнь безъязыкой вестью.
Дым от такой страды смертным глаза не выест,
олово, а не спирт будет тащить на крышу.
Может, тогда и впрямь время меня не выдаст —
пенье Твоих костей, Господи, я услышу.


* * *
Соломенную кладку полусвета
с морозным утром связывает тихо
снег, сохранивший пристальность воды.

Где снега нет, где лёд с начинкой окон,
берёзового сока сонный шорох
разводы оставляет на стекле.

Лёд плавает в воде, как деревянный.
Уже не надо слушаться древесных
намёков, многошумных и немых.

Уже не знаешь, как дышать на стекла.
За этим вдохом снег ли будет таять
иль погружаться в воду талый лёд!

Всё обретает пристальность воды.


* * *
Соединенье этих рук равно сближению деревьев,
когда их тени не скрывают, как друг от друга далеки,
и их листва, и их смятенье, рождённое в годичных кольцах,
запечатлённое в прожилках и на извилинах коры.
И чем теснее наши руки, а тень деревьев отчужденнёй,
тем непонятнее всего,
какой огонь прошёл меж ними, до наших рук не дотянувшись.


* * *
Мы – толпа одного и того же
на спирту разведённого смысла.
И под нашей державной рогожей
золотящая блажь нависла.
И достанется нам по закону
то, что отдано добровольно:
или ангел допишет икону,
или крови не будет больно.