Искусство : Литература : Юрий Проскуряков
БиографияПрозаПоэзияАрхив и критикаВаши отклики

Литература
Юрий Проскуряков
СОДЕРЖАНИЕ


Воспоминанье
Россия
2005-ый
Логос
Ортогональное

СОНАТА ПУСТОТЫ
Последняя прогулка
Встреча
Театр
Кукла
Зеркало

СОНЕТЫ
Сонет 1
Сонет 2
Сонет 3
Сонет 4
Сонет 5
Сонет 6
Сонет 7
Сонет 8
Сонет 9

ВЕРЛИБРЫ ОСЕНИ
"Собака со сгнившим лицом..."
"Звереет вера..."
"Любовь машин — это торнадо глаз..."
"...мясорубки предутренних фонарей..."
"...чёрное отверстие в синеве запущенного когда-то диска..."
"...обнажена ты оставляешь мне паутину теней..."
"А спрошено будет..."
"Четверозначный волчонок..."
"Грустно кувыркается монах..."

Из книги "Плачи и голоса заживо погребённых" (2007)

плачи

"Открытый Воронеж, в котором не спит Мандельштам..."
"Любовь машин — это торнадо глаз..."
"Первоснежье. Еще он добрый, но..."
"Слабое облако солнце закрыло..."
"Перебирая дождь своим смычком..."
"Мне вспомнился Моцарт. Все так же качалось и пело..."
"Я даже через время вижу..."
"Проекция улыбки на стакан..."
"Над мышцей пляжа колыханье вод..."
"Небо рисует утром твое лицо..."
"Шумел прибой, и с волнами в ладу..."
"Саша Волохов в грязной шикарной москве..."
"За что нас время втаптывает в грязь?.."
"Я смотрю на нее..."
Бега
"За университетом мрачный двор..."
"Соловей. Шевеление света..."
"Картофельный глазок, утопленный в вине..."
"Все так же нежно в свете фонарей..."
"Позвольте вам представить, экипаж..."
"От сталинской символики ужасной..."
"Архат свечу зажег в саду..."
"Я вхожу в неподвижные сферы..."

голоса

"Собака со сгнившим лицом..."
"мяч..."
"Этой нежной печали..."
"звереет вера..."
"а спрошено будет..."
"четверозначный волчонок..."
"грустно кувыркается монах..."
"Позарастали юности, зрелости поднебесной..."
"Слева равелин, справа озеро..."
"Неожиданно происходит заминка..."
"В последних своих прибери и отпразднуй..."
"Маленькая луна круглей твоей груди..."

_____________________________________



Воспоминанье

Первоснежье. Ещё он добрый, но
сталь проглянет меж хмурых вежд.
Только тело — твой щит, в нём собрано
всё великое счастье надежд.

Спишь ли в зеркале, лихо ль, худо ли,
колыбеля влюблённых Венер,
я вернусь к тебе тысячным Буддою
в запорошенный нежностью сквер.

Он — тогда полунощным врангелем,
ледяным штыком у дверей,
ну а я — дураком и ангелом,
с зацелованных алтарей.

Опечаленная и белая,
ну не смог я слова сдержать,
что ж теперь, за пределы бегая,
от любви к тебе умирать?

Увязать снегоносом, рикшею
до границ тебя провопить,
и стихом, что печалью выкошен,
чистым всхлипом смеха убить.

Он — солдат забривать подворьями
и под марши тебя спасать,
я себя растранжирю зорями
и пущусь в степи воровать.

И к костру твоих губ целующих
языком примерзну, шаля,
истекаешь ли кровью, бунтуешь ли,
то огонь, то лёд, то земля.

Отогрелась бы, да невестою…
Только где там, метнёшь пургой
и куражишься мукой крестною
над дорогой своей другой.
^

Россия

Лицо твоё — вращающийся диск,
вослед за пальцев дробью десятичной,
слепое двоедушие зрачка
глотает тьму, и душит каждый писк
души российской пьяно-неприличной.

Телесная кора твоих одежд
пропитана смолою ядовитой,
и Лермонтов глядит, как василиск,
тебя он знает, нет в тебе надежд
и красоты бесславием испитой.

Младенцем мандельштамовым крича,
не отыскать в империи врача:
повсюду каратисты и боксёры,
на крайний случай теннис, волейбол,
хоть из офсайда, но забей свой гол
и встань с веслом на гипсовые хоры.

Пока с мечом ты пила и пила,
крутила патефоны первача
и грабила своих же недоносков,
он рос в твоих подвалах, чердаках,
тебе самой теперь внушает страх
и коноплёй летит над степью плоской.

В конце концов, тебе на них плевать,
на предков их, на общую их мать,
крыла границ преступные раскинув,
как президент, не снятый с пятачка,
как идиот в глубинах бардачка,
ты бьёшь кайлом в согбенную их спину…
^

2005-ый

За университетом грязи двор,
заткнув жерло усопшего фонтана,
роняют листья старые каштаны,
и морщит харю мятый триколор.
Через забор въезжает ректор-вор,
тупые взгляды бдительной охраны
плутают в окнах серых, где путаны,
то бишь студентки, промелькнёт декор.

Хотя, возможно, возле этих стен
сидел роден, в мыслителе родена
кипела жизнь, переливалась пена,
и доносилось пение сирен.
Но воровской в себе взращая ген
и презирая русского верлена,
вор, в пониманье каждого спортсмена,
сияет златом наградных эвглен.

Что это так свидетельствуют нам
подставки на столах библиотеки,
которые ещё изучат греки,
когда вернётся мир к своим кругам.
Но авторам подставок — по рогам
и перспективой дальней лесосеки,
безденежьем, где не струятся реки,
прильнув к своим кисельным берегам.

Банкует вор, он ловит свой момент,
писателю за ловкий выверт станса
в финале всенародного романса
ломает руки тупорылый мент.
И, наблюдая это, постамент,
воткнувший в безответное пространство
свой черный фаллос, жертву хулиганства,
вообразил, что сам он президент.

Я здесь мечтал, и мне явилась ты,
чтоб, водрузив тебя на президента,
я, наконец, нашёл для постамента
пригодные для вечности черты.
Россия… Лета…белые глисты
доносчиков… и песня из-под тента
Высоцкого… или "…вернись в соренто…"
дороги… дураки… кресты… кресты…

Вот, наконец, студент сидит в тюрьме.
Россия в думе заседает, дура,
и визг её звенит об окна МУРа,
и царь её летит на помеле.
Но сквозь века замедленно ко мне
она ползет таинственно и хмуро,
пока звучит фальшивый свист Овлура,
и призрак девки стонет на стене.

И на столе волшебное яйцо
все приближает испытанье края,
что до того, что древность золотая
нам бросила на память письмецо?
Мы пойманы в горящее кольцо,
не знаю чем, седая и святая,
за университетом, испитая,
ты повернула к вечности лицо.
^

Логос

Как нет любви, пока идет делёж,
так под дождем кислотным ни за грош
гноится тёмный глаз тысячелетий.
Есть только путь свободы, и вовне
её границ в горячке и огне
густых доносов прогнивают сети.

Но не найти пути в системе слёз,
не изменить фотографичных поз,
и нет Христа, делить горбушку хлеба,
но все равно, пока клубится прах,
искристые бокалы на столах
полны любви, и беспредельно небо.

Ворами продан лес, дриады спят,
на лесовоз уложенные в ряд,
в отравленную землю их певучесть
сочится вяло… Это ль не вино
сладкоголосых искушений? Но
петь после жизни ангельская участь.

Столица спит. На башнях фонари
мулеты света ставят до зари,
чтоб камню башен не было тревожно.
И хладен дождь, он продолжает течь.
И прячет смерть двоякоострый меч
в трепещущие сном и жизнью ножны.

Мой теплый шепот отражён от стен,
склонён верленом у твоих колен,
но, чуждый куртуазности и лени,
даря тебе двойной трилистник слёз
и ощущая вечности курьез,
я сам молюсь замачтеной сирене.

Как нет любви, пока идет делёж,
так под дождём кислотным ни за грош
гноится тёмный глаз тысячелетий.
Есть только путь свободы, и вовне
её границ в горячке и огне
густых доносов прогнивают сети.

И только слёз густеющий поток
вычерпывает сетью, кто жесток,
и втаптывает в ил и грязь растений,
не доползая до касанья рук,
не погружая звука в нежный звук,
с тобой мы разминёмся в мире теней.

Орфей беспутных русских эвридик,
с землей власами сросшийся старик,
то лодочник, то путник запоздалый,
раздвинувший пространства матерьял,
тебя я в каждой встречной потерял,
в воде, в траве, в заре беспечноалой.

И вот трубит последняя труба,
она и не сильна и не слаба,
но некуда в твоём просторе деться,
покаместь вечность отворяет зрак,
и я лечу в её ревнивый мрак,
в который мне уже не наглядеться.
^

Ортогональное

Войдя в проекцию реки
и преломясь, как пусто-пусто,
подмяла снег пустой до хруста
и в угол кинула коньки.
И вот теперь она мертва
в своём пространстве сердцу милом,
таком морозном и застылом,
и так бессмысленно права,
что я в лицо её "приди"
хочу утаено и немо...
и зачарованная тема
сияет солнцем впереди.
Слезу стирая со щеки,
в твоём пустом пространстве белом
на поприще заиндевелом
я подобрал твои коньки.
Эрот морозный русских дев
и гений дивных песнопений
с пронзенных холодом коленей
едва я прошептал напев,
как день стал холоден и пуст,
текли замедленные годы,
стал снова смутен ход природы,
и как глоток с холодных уст
не вымолить: она ушла,
оставив крест воспоминаний,
примятый снег пустых желаний,
и вновь река была бела.
С другой ли зиму коротать
и, глядя в лед грустнозеркальный,
в ней видеть образ тот прощальный,
который не поцеловать?
Любовь, как облако из уст
среди заснеженных просторов,
в убийственности разговоров,
где каждый возглас также пуст,
как гладь заснеженной реки,
преломленной как пусто-пусто,
в печали, скомканной до хруста,
протянутой к тебе руки.
Уйти и сжечь черновики,
в тот дивный край, где ты лежала,
и белым хрупкое сияло
и осыпалось на коньки.
Дитя не братьев и стихий,
но химерических оврагов,
ушедших в почву саркофагов,
бездушно золотых софий,
в горизонтальном и чужом
краю пустом и беспризорном,
таком холодном и просторном,
где мы себя не бережём,
ты только тень на том снегу
примятых вхруст воспоминаний,
бессчётно маленьких сияний
на миг сверкнувших на бегу.
Твой каждый образ пуст вовне
и всуе не фотографичен,
холмами слева ограничен,
горами справа. В глубине
сидит старинный волхв Злогор,
над ним же, чешуёй сверкая,
мужеподобная, святая
полночный расширяя взор,
ты что-то шепчешь мне копьём
в снегу, проплаканном до хруста,
и, преломясь, как пусто-пусто,
грозишь замёрзшим соловьём.
Твоих стихов, твоей любви
в снегу хрустящем и примятом,
в чаду мелодий угловатом
хотя бы миг ещё урви.
Но ты мертва — таков финал —
и расстилаешься привольно,
так от чего ж ему так больно,
зачем он в этот снег упал,
зачем я прошептал стихи?
И постепенно, холодея,
всё перепуталось седея,
и вот они вошли тихи...
^

СОНАТА ПУСТОТЫ


Последняя прогулка

Из прошлого, цветов, из детских нег
осталось только поле: снег, да снег,
слепящий снег и музыка поземки,
не пискнет мышь, не загремят ключи,
не вспыхнет свет ни лампы, ни свечи,
не прозвенит ребёнка голос ломкий.

Есть у распада правильный закон:
ещё над снегом высится перрон,
но нет уже следа былой дороги,
торчат скелеты статуй и колонн,
но растворился в воздухе пилон,
и жертвенник себе вернули боги.

И стынет пруд в естественной броне,
и в нем лежит офелия на дне,
но некому поведать эту тайну,
и я не знаю, жив я или нет,
но, видно жив, коль оставляю след,
и с прошлым сам в себе дивлюсь свиданью.

И, как живой, я говорю "прости"
траве густой, которой не расти,
и птице, что дождём не захлебнуться,
но и меня подхватывает сон
и бережно несёт на небосклон,
чтобы уже на землю не вернуться.


Встреча

Сверкнул зрачок его при свете луны,
отброшенном от плоскости железной,
оторванной в бог весть какой атаке
от танка. Звуком лопнувшей струны,
полетом страха мысли бесполезной,
он промелькнул и спрятался в бараке.

Я был один уже двенадцать лет,
ему ж на вид всего двенадцать было,
и он убить пытался палкой крысу,
он походил на маленький скелет,
как видно мать, когда его носила,
уже брела по атомному стиксу.

Он был один, как я давным-давно,
и я забрал его в своё жилище,
угрюмое жилище средь развалин,
нам стало веселей смотреть в окно,
мы поровну делили нашу пищу,
и он был счастлив, я был гениален.

Я научил его простым словам
уж мной полузабытого наречья,
и мы соорудили как-то плуг,
и он ступал со мной по бороздам
и, раскрывая веером предплечье,
чертил семян волшебный полукруг.

И так мы жили, жили день за днём,
но я-то знал, что человек не вечен,
и скоро он останется один,
и думал я, что, может, окаём
для нас не безнадежностью очерчен,
и где-нибудь среди иных долин

вот так же одиноко бродит дева.
И мы пустились в бесконечный путь,
перемещаясь, как песок в пустыне,
уже остывшей от былого гнева,
меж городов, распавшихся, как ртуть,
на твердом евроазии хитине.

Мы посетили рим и лиссабон,
блуждали по развалинам парижа:
и всюду ни души, повсюду мрак,
и нас хлестал суровый аквилон
и холодом дышал. Все ближе, ближе
на нас глядел его смертельный зрак.

И думал я, что человек не вечен,
и скоро он останется один.
Но есть ещё китай, а там за морем...
…там горизонт надеждою очерчен,
и где-то по весне цветёт жасмин,
и мы ещё с судьбой своей поспорим.


Театр

Я проходил здесь, кажется, не раз:
вот челюсти разъятые аптеки,
как будто кто-то их открыл ножом,
и ощетинясь, как дикообраз,
глядит в дыру театр подобьем мекки
с единственным паломником стрижом,

со мной, своим единственным актёром
и зрителем. Таков простой конец
трагедии. Блистательный финал,
где некому утешиться простором
открывшимся. И некому венец
вручить, чтобы себя короновал.

Вот взять меня. Я с предком говорю,
потомков скрыла тьма, и победитель —
вот тот скелет в семнадцатом ряду,
что учится теперь по букварю
в раю или в аду, как небожитель,
в тумане грёз, в бессмысленном чаду.

Мой предок, отзовись… сейчас зима…
ты тянешь ноги к теплой батарее…
и смотришь телевизор… от вина
в тебе блуждает праздность, скука, тьма…
и сытая усмешка тихо тлеет,
сияньем хрусталя отражена…

ты нечто создаёшь в своём уме,
но время разрушает панораму,
и остается только жуткий сон,
в котором пустота, как резюме,
какое не мерещилось приаму,
когда он восходил на небосклон…

ты, хоронящий заживо меня,
о чём ты думал, глядя в телевизор
и приходя с завода на покой?
Сгорело всё: и храмы и броня,
и лишь зима, как седенький провизор,
колдует над умершею травой…

Пред кем ты лицедействуешь теперь,
ты, презиравший жалкого актёра
за прорицаний вечные века,
и где ты был, когда открылась дверь
последнего всемирного простора,
где только твердь, вода и облака?

Закончился громадный рыхлый акт
истории. Мир поделил все дроби,
списав меня в остаток, но в бреду
былая память плещется меж яхт,
белеет в голубом волны сугробе
заветный парус, нянчащий звезду.


Кукла

Когда она упала на паркет,
и сам паркет перевернулся в полночь,
то долго ещё тикали часы.
Зачем часы, когда её уж нет,
когда природа снова произвольна,
но некому впитать её красы?

И некому меня переодеть,
сменить манжеты, ленточки, булавки,
учить ходить по скверу в сентябре,
когда сверкает золото и медь
покорно опускается на лавки,
и солнце прячет жар в златом ядре.

И некому меня перевернуть,
чтобы промолвить два коротких слога,
чтобы закрыть усталые глаза.
В проеме облаков текучих ртуть,
и небо смотрит сумрачно и строго:
то солнышко, то тьма, то бирюза.

И я играю только со звездой,
когда она загадочно мигает
и, трепеща, срывается во мглу,
но засыпает медленно золой
меня и эту землю засыпает,
и девочку, упавшую в углу.

Со мной играют только сквозняки
и злобных крыс визгливое потомство,
что завладело сломанным жильём,
и мне не дотянуться до руки,
как той руке до длинных пятен солнца,
бредущих по паркету день за днём.


Зеркало

Хочу узнать вода я или свет,
чтоб выплеснуть пустую панораму
и перейти за призрачную грань,
как делали газель или сонет,
привычных слов разыгрывая драму,
волшебные сплетая Инь и Янь.

Ведь я любило прежде воплощать
объятья, ссоры, тайные измены,
ужимки удивлённые детей.
Теперь на всём костлявая печать
уже остывшей огненной геены,
как лунный слепок всех её страстей.

И в этом мире непонятно где
тот переход от вечности до плоти,
что прежде был в касании руки.
Не дотянуться к солнцу и звезде,
к развалинам, разинувшим в зевоте
немые пасти бешеной тоски.

Зачем мне отражать подобный мир,
уж лучше, как Гомер, лишиться зренья
и кончить дни в обители теней.
Но рама, мой безумный конвоир,
без перерыва продолжает бденье,
как изнутри прогнивший мавзолей.

И я зову спасительный туман
и с ним немое святочное эхо
[её Нарцисс, лишь пепел серебра,
готовый поменять самообман
на пыль её запнувшегося смеха],
и с эхом начинается игра.

Вот, например, упал метеорит,
и рухнула ещё одна колонна,
и поднялся ещё один фонтан
бездушной пыли от надгробных плит,
и вновь покой, и дремлет беззаконно
земной души трагический изъян.
^


СОНЕТЫ

Сонет 1

Потомства ждать уставший политрук,
В саду у кулака срывая розы,
Всё время что-то доставал из брюк,
Чтоб глаз мог наблюдать метаморфозы.
Куда течет материя, и что
Она питает, спрятанная в норы,
И как, пройдя сквозь плоти решето,
Кулацких девок превращает в горы?
По прежнему и свеж он и красив,
Росток весны рабочей и крестьянской,
Свисток любви, создавший коллектив,
Ни бабий, и ни женский, и ни дамский,
А просто так, для жалости и слёз,
Пока идет процесс метаморфоз.
^

Сонет 2

Когда ты член чего-нибудь вверху,
Ты даже можешь писать сквозь экран
И говорить любую чепуху,
Встречаясь с представителями стран.
А если спросят: "Где же твой свисток,
Которым раньше всюду розы рвал?"
Не тереби обкомовский свой кок
В нелепом ожидании похвал.
Ведь ты бы мог, как мальчик, не дряхлеть
И комсомольских не цеплять коряг,
И в чём-нибудь на свете преуспеть,
Не создавая в мире передряг,
И всё равно бы насвистелся всласть
По огородам, не входя во власть.
^

Сонет 3

Ты зеркало народа, свистопляс,
Но сделавший обширную семью,
И выточивший столько много ляс,
Что я готов прославить мать твою.
И что с того, что ты их не любил,
Неправильных кулацких этих сук,
И множество народа погубил
В лесах из академии наук?
Харизматично, милый хулиган,
Под водку с матерком ругал жидов,
За океан кричал "нопасаран"
Из пионерских пламенных рядов,
На вшей сомненья наступал пятой
И в зеркало плевал на образ свой.
^

Сонет 4

Ты размотал империю свистком
И с другом лег перекурить под камень,
Шли за стеклом дурак за дураком,
Потряхивая траурно свистками.
Зачем же ты возвысил свой свисток
И звуком проколол все перепонки,
Зачем с натугой сыпался песок,
Когда ты дул в свисток безумно звонкий?
Зачем теперь тебе их злой приплод,
Их ненависть и мстительные норы,
Какой-нибудь колхоз или завод,
Какие-нибудь реки и просторы?
Когда в любую щель свистят свистки,
Империя всего лишь пустяки.
^

Сонет 5

Не закурить "герцеговину флор",
Индире Ганди не поправить сари,
С Бухариным принципиальный спор
Не завести в какой-нибудь Варшаве,
Не расстрелять каких-нибудь попов,
Какой-то коммунизм не перестроить,
Не отобрать вино у дураков,
Какую-нибудь тундру не освоить.
Когда бы не свисток, зачем минут
Переводить скучающие стрелки,
И только знать, что пряник или кнут,
Глядят в лицо со дна любой тарелки,
Потом себя замуровать в стене
И видеть огород в бессрочном сне.
^

Сонет 6

Ты не давай себя в любой стене
Замуровать, особенно в кремлёвской,
Пока ещё свисток свистит во сне
Надтреснутою трелью стариковской.
Чтоб не подумал: "Зря голосовал!"
Любой из тех, кто не достоин власти,
Чтоб сам ты не решил, что зря совал
Свисток любви в слюнявые их пасти.
Продли насколько можешь дивный звук,
Чтоб он звенел в пустынях бесконечно,
Чтоб этих кобелей и этих сук
Надтреснутостью радовал он вечно,
И даже если разложишься весь,
То с помощью врачей останься здесь.
^

Сонет 7

Когда в пустыни явится поэт,
Из мусора восстав и всякой дряни,
Разинув рот ему глядят вослед
Твоим свистком крещёные миряне.
А он идёт к тебе такой крутой,
Что, как другие, даже не боится,
И нищею кричалкой золотой,
Лавровою, перед свистком гордится.
Но по ночам кричалка не кричит,
А твой свисток орудует как надо,
Он даже громче в темноте звучит,
Пока кричалки гаснущей лампада
Картину освещает, где старик
Убивший сына, искривляет лик.
^

Сонет 8

О власть моя, ты музыкальность сфер,
Зачем же мат в свою пускаешь думу,
Мою кричалку высших атмосфер
Используешь прокладкою угрюмо?
О стеномурка, траурный свой звук
Всегда открытый вечным излияньям,
Непостижимый для любых наук,
Не освещенный никаким сияньем,
Ты источаешь только для свистков.
От них одни указы и расстрелы
И гибель миллионов дураков.
Ты лучше не ругалась бы, а пела.
Тогда бы взял гармошку человек,
И в камышах шумел счастливый век.
^

Сонет 9

Не для того ль, чтоб горько просвистеть
Несчастных баб, ты вылез из берлоги?
Ты всё равно не сможешь всех иметь,
И у тебя свисток отнимут боги.
А что ты будешь делать без свистка,
Когда придёт косая стеномурка,
И, сняв тебя с последнего витка,
Лишит гаранта каждого придурка?
И спросит стеномурка: "Где свисток?"
А, что ответить, срезали чечены?
Сорви с кричалки фиговый листок,
И стыд прикрой, пока уходишь в стены.
Напрасно ты весь век озоровал
И в зеркало народное плевал.
^

ВЕРЛИБРЫ ОСЕНИ

***
Собака со сгнившим лицом
проходит сквозь мерседес,
одиночеством нависает ночь
над одноэтажной постройкой.
Иду на свет маяка, но прохожу
насквозь
любые сооружения любви.
Пространство вытягивает печаль
из меня в себя.
Ты некрасивей
весенней ветви во льду
в проблесках солнца.
Осенняя ветвь —
прощальный поворот поезда в тоннель,
во тьму преждевременно-запоздалого.
Это отвлекает от меланхолии.
Любовь артиллерийских снарядов —
пожалуй, только в этом
нет похоти и бесплодного ожидания.
^

***
звереет вера
шарик рикши
ртутинка сирени, закатывающая мёртвый глаз
за белые льды твоей измены
^

***
Любовь машин — это торнадо глаз —
засасывает коктейлем ревущий магнит,
в животе твоём помещается автоваз
миллиардами пуль рейтинг звенит.

Я завожу металлических пчёл,
сладкой ветошью облизав им зад,
все твои колебания я учёл,
и бешеные тусовки твоих номад.

Сварливые гунны — мы жрём металл,
свинца и ртути — на деснах рахат-лукум,
отполированных взрывом я не ласкал,
в атриум запчастей превращая ум.

Грохотом камня я воровал бензин,
суднами сумасшедших домов у дверей,
и шестерни цветов твоих целовал один…
груди капканов с лица своего сбрей…
^

***
...мясорубки предутренних фонарей
когда печаль растворяет змеиное лучетворство
трое в лодке — сюжет достойный Шолом-Алейхема
гении и кукла
мёртвая и живая вода
падение из колодца
хрупкая нежность стеклянным шприцем в заговоре сосуда
в небе на месте твоего лица
чёрный квадрат аркана...
^

***
...чёрное отверстие в синеве запущенного когда-то диска
предназначенного воспоминаньям
лес смыкается рядом с прихотью звёзд
облака пробегают у ног
паденья имеют обратную силу
на череп коня воздвигая многотонную ногу
чтобы с невероятной лёгкостью парить за оградой сада...
^

***
...обнажена ты оставляешь мне паутину теней
в приторных складках влеченья
солнечный мизгирь длинной гидравликой любви
соткал меж нас забытьё
но стоит направить зайчик тьмы
и ты улетаешь осенним ветром
ждёшь меня мокрой веткой в лесу
над холодной амальгамой разлуки...
^

***
а спрошено будет
не отвечай
а ответишь
встань у спиральной дороги своих остановившихся часов
вдыхать весну каменеющим пахом
^

***
четверозначный волчонок
первый глаз золотой
второй озёрный
третий глаз шестерня мельницы у ручья
четвёртый глаз — пустыня ночи
серебряная балерина
чёртовой полосы на топографической карте
^

***
грустно кувыркается монах
полумесяцем сапожок
раскосая русь
свисток из-под глины тысячелетий
девушка выплюнувшая горошину
^



Из книги "Плачи и голоса заживо погребенных"

плачи

*
Открытый Воронеж, в котором не спит Мандельштам,
то падает в пену пустых вечеров, то взлетает,
и улиц ночных золотая пчелиная стая
уносится в поле к каким-то ненужным местам.

Смешав чернозем и поэзии эллинской речь,
века вас рассудят, прозрачные вещие строки,
и черт на безумном летит в голубой поволоке,
и как перед взрывом фугаса готовятся лечь

и пьяный палач, и подручных зловещий отряд,
и малые дети, глотнувшие яд пропаганды,
герои труда и доносчиков алые банды,
невинные жертвы, чьи тени бесследно горят.

Воронеж безумен, и в нем по ночам не до сна,
в провиденье скорбном уж тлеют под ним пепелища,
и в небе бессонном сияют над ним сапожища,
и воет Кассандра, безумная девка одна.


*
Любовь машин — это торнадо глаз —
засасывает коктейлем ревущий магнит,
в животе твоем помещается автоваз,
миллиардами пуль рейтинг звенит.

Я завожу металлических пчел,
гладкой ветошью облизав им зад,
все твои колебания я учел
и бешеные тусовки твоих номад.

Сварливые гунны — мы жрем металл,
свинца и ртути на деснах рахат-лукум,
отполированных взрывом я не ласкал,
в атриум запчастей превращая ум.

Грохотом камня я воровал бензин,
суднами сумасшедших домов у дверей,
и шестерни цветов твоих целовал один…
Груди капканов с лица своего сбрей…


*
Первоснежье. Еще он добрый, но
сталь проглянет меж хмурых вежд.
Только тело — твой щит, в нем собрано
все великое счастье надежд.

Спишь ли в зеркале, лихо ль, худо ли,
колыбеля влюбленных Венер,
я вернусь к тебе тысячным Буддою
в запорошенный нежностью сквер.

Он тогда полунощным врангелем,
ледяным штыком у дверей,
ну а я, дураком и ангелом,
с зацелованных алтарей.

Опечаленная и белая,
ну не смог я слова сдержать,
что ж теперь, за пределы бегая,
от любви к тебе умирать?

Увязать снегоносом, рикшею
до границ тебя провопить,
и стихом, что печалью выкошен,
чистым всхлипом смеха убить.

Он солдат забривать подворьями
и под марши тебя спасать —
я себя растранжирю зорями
и пущусь в степи воровать.

И к костру твоих губ целующих
языком примерзну, шаля,
истекаешь ли кровью, бунтуешь ли,
то огонь, то лед, то земля.

Отогрелась бы, да невестою,
только где там, метнешь пургой
и куражишься мукой крестною
над дорогой своей другой.


*
Слабое облако солнце закрыло,
сиянию счастья пути нет.
Встает из могилы Шекспир, могила
свет источает, свет.
Две куклы в руках его золотовласы,
дети города, помешавшегося на луне —
позы нежны, смешны гримасы,
ватна нога во сне.
Куклы одной на свете нет краше,
она — очарованная душа,
кукла другая букет ромашек
тянет к ней, не дыша.
Быть может, это модель вселенной,
и кто-то уже убит?
Ангел парит откровенно бренный,
ветер в груди свистит.
Я ли не пел простоту трагедий,
солнце, могилы свет,
что в этих куклах и в их беседе,
если Джульетты нет?
Тысячерукие дети Геи —
в ткани или в крови
путь сквозь Шекспира и свет к аллее,
ведущей на брег любви?
Где город небесный нас разлучает,
где, как сонет, свежи,
духи любви и духи печали
оставили в нас ножи.
Руки протянешь, нежна до боли,
но в камень земли отлит
гений. И куклы бредут по соли,
в зенит уходя, в зенит.


*
Сергею Шерстюку


Перебирая дождь своим смычком,
бредет поэт. Любовница сачком
стеклянным зонта строит баррикаду
меж бабочкой оранжевых волос
и опресненьем жанровых картин,
автомобиль ласкает балюстраду,
и дом стоит, как глиняный колосс
средь воспаленных осенью куртин.
Поэт во лбу воспитывает гемму,
в которой город заполняет схему
бредущих по ступеням этажей,
где каждый житель, прыгающий в клетке,
не постигает двориков загадки,
вместилища детей и гаражей,
и тычется в товарные виньетки,
в присловия знамен и витражей.
Мир ломок точно ампула в руке,
и город отражается в реке,
река же — в небе, и попеременно
все названо иным и все равно:
любовница — потерянной перчатке,
рожденье и отворенные вены,
вагон метро и белое вино,
след поцелуя, пальцев отпечатки.
И улицы крылатый махаон
внезапно переходит в стадион,
уже скользящий где-то вне планеты:
призванье бога пестовать футбол,
а каменщика — строить лабиринт,
а профсоюза — поставлять котлеты,
и каждый в меру добр и в меру зол,
заученный закручивая винт
или вращая в барах табуреты.
И в центре, незаметен, но смешон,
потерянно глотает свой крюшон
былой архангел в чине замполита,
и, как с похмелья, смутны небеса,
на свалке заливается рожок,
в салонах развлекается элита,
и в отдаленьи хмурые леса
готовятся в последний свой прыжок.
И медленно вскрываются гробы:
бредут цари, герои и рабы,
любовницы, поэты, горемыки,
в последний путь влача последний крест
с цветком во лбу и в солнечной короне.
Что ждет их впереди: родные лики,
любовь, тюрьма, банальный благовест,
иль пропасть на крутом и скользком склоне?
Где ж мой поэт? Его вдохнула тьма
музейная, какой она бывает
в минуты апогея, и не тает
в ней ни единый образ: ни корма
громадного линкора укреплений,
ни призраки из мира привидений,
ни звезды, ни дебелая луна,
ни гаснущий а трущобах чистый гений,
ни тени бесприютные собак,
ни свет волшебный, ни бездонный мрак,
не вычеркнуть ни паузы, ни слова,
ни судороги в графике ночном:
все схвачено, как в пленке серебром,
все связано, все повторится снова,
и будет ложь влачиться по пятам,
и будет дождь кропить ретины рам.


*
Мне вспомнился Моцарт. Все так же качалось и пело,
как белая пена, летящая вслед за кормой,
чем ярче сияло, тем бронзовей тело блестело
немыслимо гибкой, дразнящей библейской спиной.

Вот Моцарт идет. В куртуазно прозрачное тело
врывается пена, летящая вслед за кормой.
Сальери катает девчонок. Какое мне дело?
Но светится след их, омытый днепровской волной.

И матов на желтом песке золотистый пигмент!
И женственен воздух, слегка замутненный дрожаньем.
Возможно, здесь демон проплыл с неземным воркованьем,
а может быть — ангел, из праздничных сотканный лент.

И матов на желтом песке золотистый пигмент!
И похотью воздух пропитан, и музыкой скверной.
Согнувшись в кустах над любовью своей эфемерной,
он ловит момент, но момент ускользает. Момент,

пронзительно острый, полынной заполненный мглой,
еще не взорвался симфонией звуков фальшивых,
и вновь этот катер, и рокот его торопливый,
и смех их беспечный, и мелкий песок золотой.

И птица затменья на миг развернула крыло,
но жизнь потекла от винта полосой монотонной,
сверкало в зените оружье, сияло стекло,
и волны стонали в истерике сладкой и томной.

И кто их рассудит. Исчезнут холмы и река,
и тварей лесных, и небесных, и водных хоралы.
А он все катал этих девок, текли облака,
но глубже в пещерах тонули священные Лары.

Истерика тайны. Он знал, что не жить, не плодить
тем киевским сучкам. Гремели безбожно литавры.
Но можно забыться и плыть с ними вместе. И плыть
по палевой дымке в сусальное золото Лавры.


*
Я даже через время вижу,
благодаpя твоей бpатве,
как пращур в злобе поле выжег,
он шел к тебе на голове.
Мой предок гордый и отважный
так много зла перетерпел,
что, лицезpея тебя, даже
воспламеняясь, не горел.
Но ты чиста: земли шестая,
не помню из каких лучей,
сама пришла ко мне, сияя
уже не в шесть, а в пять свечей.
Тебя я встретил на границе
Ершелаима и Орла,
пять куполов твоей светлицы
в мои проникли купола.
Но невозможно совместиться,
когда идешь ногами вниз.
Нелишне и пеpекpеститься,
и вот ты пpавильно стоишь.
И одесную — генеpалы,
чиновники и прочий сбpод,
ошую — воpы и на шпалы
кpугом ложащийся наpод.
И ты опять такая злая,
хоть телевизоp не включай,
не пятая и не шестая,
ну не сеpчай же, не сеpчай.
Здесь, впрочем, нечему дивиться,
пока в гpобу хpустальном спит
твой вождь, и месяц светит в лица,
и свастика во лбу гоpит.


*
Проекция улыбки на стакан,
пройдя стекло, выходит из стакана,
теперь напоминая донжуана,
а донжуан стремится на диван.
Вот он ложится с нею на диван
и что-то вынимает из кармана,
и поцелуй. О краешек стакана
стучит зубами мелко донжуан.
А за окном гремит пустой трамвай,
дождь моет стекла этого трамвая,
губной помады пятна отмывает
на кухне дон, собачий рвется лай
в ее окно, за ним бушует май,
он снова пьет за праздник первомая,
за женщин пьет, за родину... пустая
поллитра водки. Хрипло: "ну давай".
И вот темно. И дождь шумит нигде,
они теперь никтои и нигдеи.
Ее тошнит: скорее бы, скорее,
но дон застрял, точно святой в звезде.
Он, наконец, уходит по нужде,
она ему: "уборная правее",
он думает: "какая ж это фея?
опять ошибка вышла по балде".
Потом во сне он множит города,
следы людей, блудивших городами,
вакханки обрастают бородами,
метет меж ног у каждой борода.
Они ему чужие навсегда,
с их гаражами, спальнями, садами.
Его во сне влечет к Прекрасной Даме —
чтобы ему Она сказала: "Да".
И вот в какой-то рай вступает дон,
вокруг него сплошные беладонны,
на всех вуаль, кругом стоят колонны,
и это уже вроде и не сон.
Но взгляд через плечо, и, потрясен,
он видит силуэт свой полуконный,
и до земли, в кошмар хитровплетенный,
мотается дружок его. Бонтон
не соблюсти. Спасенья чести нет:
бессмертье в ожидании рассвета,
когда неудержимость силуэта
вмещается в сферический предмет.
Он в ужасе. Он ищет пистолет,
но нет подмышкой голой пистолета.
И правильно: вернуться с того света
при помощи курка — простой курбет.
Сквозь галерею золотых фрамуг,
в волшебный шар закручивая туго,
она его бросает среди луга
каких-нибудь три тыщи лет тому.
Он вымолвить не может: не пойму,
как улетел я за пределы круга?
И за подругой звонкая подруга
на берегу смеются вслед ему.
И вышел из кустов другой мужик,
прославленный хитрец меж мужиками...
Схватив ее бесплотными руками,
он в небо опрокинул материк.
В ничто вовне проехал грузовик,
луна в окне торчала вверх рогами,
казался мир наполненным врагами.
Звонили в дверь. Он к этому привык.


*
Над мышцей пляжа колыханье вод
окружено пыланием жасмина,
так глубока и тяжела путина,
и смутен путь, и светел небосвод,
и путник, проклинающий свой род,
и птица в полосе аквамарина,
и на камнях прозрачная ундина,
холодная и чистая, как лед,
неравномерно западают в слог
уродца у киоска и атлета,
глядящего в глаза ему. Так Лета,
играющая душами у ног,
стирает суть вопроса и ответа,
следы людей, строений и эклог.


*
Небо рисует утром твое лицо.
Твоя двойница летит, превращаясь в звук.
Ты вся из углов, но объятий твоих кольцо
замыкает нежности просветленный круг.
Вечер тебя приведет в подземелье снов.
Крепче вцепись мне в локоть, заметив розу.
Что же нам делать, если, как грусть, лилов
вкус нашей страсти? Я отведу угрозу.
Мастер стальных цветов и стальной Орфей,
я позабыл про ветвь соловьиной трели.
Ты выступаешь вслед вереницей фей,
и заметает следы колдовство метели.
Чувства твои темны, точно тень огня.
Музыка страха цветные шары качает.
Волны любви. Я прошу, позабудь меня,
если случится, что память равна печали.
В темном углу твоей страсти за грудой лиц
монстр многоликий театра, но ты — кузнечик.
Твой кувырок до звезд через ряд зарниц,
через засаду детства ко мне на плечи.
Шарик жонглера и то не умел поймать,
я приручаю к ладоням твои полеты,
блики на крыльях и зыбколунную стать,
не понимая кто мы друг другу. Кто ты?
Куколка спит, скорлупиный лелея хрип,
боль оставляет пыль в кузовке желаний.
И, пролетев тоннель, как цветочный всхлип,
предпочитаешь плавать в своей нирване.
Кто-то принес клинок и забыл отнять.
В Риме играют в карты, в Пекине — в кости.
Ты вне игры, но как сладко с тобой играть!
Ты, проигравшая, краше еще от злости.
Ночь растворяет тень, но касаний блик
нас, отразив друг в друге, смыкает гребни.
Мастер стальных клинков, я ловлю твой лик,
но даже Ангел в сияньи твоем ослепнет.


*
Шумел прибой, и с волнами в ладу
я погружался в бешенство сирени,
когда любви сиреневые тени
являлись мне в пронзительном бреду.
В иных мирах я вновь к тебе иду
и падаю лицом в твои колени,
передо мной обратные ступени,
надеюсь, что я вновь тебя найду.
Они мерцают, сыплются куски,
осколки позабытой серенады,
живой воды и мертвой эскапады,
и позабытых встреч черновики.
Вокруг заколки, ленты, каблуки,
тоской щемящих мыслей мириады,
в степной степи военные парады —
все это бред к тебе моей тоски.
Изящно ниспадают по стенам
из сна и плоти сотканные птицы,
я в этот час хочу тебе присниться,
припасть к твоим нежнейшим именам.
И степь да степь бежит к твоим волнам,
в которых мне уже не раствориться.
Гони в кабак, шофер, хочу напиться,
в сухой степи что остается нам?
Товарищ, верь — она ушла давно
в тот странный мир, которым грезы полны,
где с берегом песчаным бьются волны.
Она ушла, так было суждено.
В сухой степи не все ли нам равно,
что где-то есть любви болезнетворный
горячий дух, соленый и просторный,
что не простить, не возвратиться, но
ты брось мое кольцо в ее вино —
за столиком, где пенятся валторны,
ведь мы с тобою так же иллюзорны,
и страшной тайной все озарено.
И все ушли, как в море корабли,
оставив взглядов сомкнутые рифмы,
и кошки сладкой разноглазой лимфы
пропитанность на краешке земли.
Возможно, мы неправильно гребли
в сырых пределах бешенства и нимфы,
развеивая ног кривые мифы,
неведомо куда нас завели.
И через ветер, дождь или обман
броска волны на острые утесы
мне хочется смешать с тобою слезы
всех восхищенных буддами нирван.
И памяти бескрайний океан,
земли рассветной и простоволосой,
волной и степью гибели курносой
несет меня в твой шквал и ураган.


*
Саша Волохов в грязной шикарной москве
беспризорный, как ангел, попавший в дворняги,
сосчитав всевозможные звезды и флаги,
вырезает на длинной кремлевской стене
бесконечно красивое женское имя:
в этой ряске утонет и шприц, и сапог,
грубый юмор памфлетов, изящность эклог
и газетных статей бутафорское вымя —
все утонет и Бог с ним. Беспечный чекан
отпечатает профиль случайней окурка
и в окошке пивной городского придурка,
и его недопитый до хруста стакан.
И средь потной экземы привычного трепа
этот гордый с горбинкою нос драчуна —
вечер, нож перочинный, большая стена
и стена, что никак не срифмуешь с москвою.


*
За что нас время втаптывает в грязь?
Ответ дробится, солнечно смеясь —
империя увязла в черноземе:
из всех щелей сквозит болотный газ,
и в сумерках кривляются химеры,
и лишь в глухую полночь, на изломе,
горит свечой предельно узкий лаз
в пространство новой смерти или веры.

Бездушен мир, в котором я живу.
Не верится, что можно наяву
увидеть эту пропасть тьмы и мрака,
увидеть это чудо из чудес:
сугубый ад в цветастом платье рая,
где человек — бездомная собака —
не может даже выплакать свой лес
или сказать "прости", изнемогая.


*
Я смотрю на нее
там, где раньше гордился незримо.
То ли шов по краям,
или клоуном высветить тело.
Может, просто заклеить
лицом беспечального грима.
Или бросить в огонь,
чтобы память о прошлом сгорела.
Надо мной наклонились
чащобы глубокие рода.
Потяни за края,
и обрушится ветхая рана.
Не печалься, мой друг,
так играет и злится природа,
не ликуйте, враги:
зарастает мгновенно нирвана.
Но зато сквозь нее
стало видно звезду в поднебесье.
Закрутилась монетой,
расправила пальцы забвенья.
Если брызнуть лучом,
оседает легчайшею взвесью,
или полог закрыть —
обнимается с черною тенью.
Если молод — на крюк
или кровью впервые наводка.
Или внутренним зреньем
от смертной тоски окривеет.
Пусть она хоть сгниет
и всплывет, как небесная лодка,
ледниками завоет
и ядерным взрывом согреет.
Если выход и вход —
это глаз, проникающий в кожу,
собери свою кровь,
точно город, упавший на карту,
Если пламя не вспыхнет, мой друг,
нам никто не поможет
в этом мире безумцев,
подверженных только азарту...


БЕГА

Заводному Рафаэлю, игрушке

Хлебнув животом барабанную дробь,
ты втянут вращением слева направо,
давай поперек, до поверхности мили,
и пена зрачков, что тебя не любили.

А ты им навстречу с распахнутым чревом,
с разодранным зевом в родных отголосках,
а ты им: люблю вас, а ты им: простите, –
хотя бы один отозвался в подпитии.

Но час наступил, и пора им за дело –
сверните-ка небо рулоном, ублюдки!
Но веером пальцы и ноги кривые,
и крутят под кайфом штурвал рулевые.

А ты Лао Цзы вспоминаешь и Юнга,
как смесь махаона с монахом на льдине,
волшебной рукой превращен в оригами,
иными утешил себя берегами.

Но так беспощадно подпилены плечи
погонами брата под северным небом,
и тянет сквозняк бесконечных просторов
поэзией нищих, уродов и воров.

Ночами они леденее, чем клены,
а утром едва шевелится личинка,
то наголо шашки, то в карты сразятся,
то бродят, не зная, кому бы отдаться.

И шорох огня, заменившего плечи,
зачем тебе эта старуха Афина?
Пойдем погуляем, промнем свои кости,
пока они нас не сожрали от злости.

Потом, не спеша, отольешь свои маски
в каком-нибудь югом отмеченном месте,
нарежешь батон и с пакетом кефира
уснешь, не дождавшись ночного эфира.

И втянут вращением справа налево,
ухватишь за кости феерии веер.
И тени пройдут вереницами лилий,
которых любили, любили, любили…


*
За университетом мрачный двор.
И во дворе у сонного фонтана,
где доцветают старые каштаны,
поставлен металлический забор.
Через него пролазит ночью вор,
покаместь представители охраны
и местные беспутные путаны
по кругу пьют из горлышка кагор.
Но, впрочем, возле этих серых стен
сидел Роден, в Мыслителе Родена
кипела жизнь, переливалась пена,
и доносилось пение сирен.
Вот так и вор: от пены у колен
до извращений лагерных Верлена —
другая жизнь, суровая арена,
где русский созревает джентльмен.
Что это так, свидетельствуют нам
подставки на столах библиотеки,
которые еще изучат греки,
когда вернется мир к своим кругам.
Ну, а пока что, жизнью по рогам
и перспективой дальней лесосеки,
возле которой не струятся реки,
прильнув к своим кисельным берегам.
Обворожен, он ловит свой момент,
как менестрель кайфовый выверт станса,
и, как куплет жестокого романса,
ему уже ломает руки мент.
Поэтому, возможно, постамент,
сменивший арифмометр на пространство,
поднявший к небу черный фаллос транса,
вообразил, что сам он президент.
Он здесь курил, затем явилась ты,
и, положив на как бы президента,
я, наконец, нашел для постамента
пригодные для вечности черты.
Зачем он крал, а я марал листы,
сквозь ночь тянулась узенькая лента
Высоцкого, торчали из-под тента
бесстыдные капроны бересты?
Зачем в кремле сидит он как в тюрьме,
с губой его, которая не дура,
и круглый год цветет номенклатура
и носится, как черт на помеле?
Но сквозь века замедленно ко мне
ты движешься таинственно и хмуро,
пока звучит фальшивый свист Овлура
и лебеди рыдают на стене.
И на столе волшебное яйцо
все приближает испытанье края,
что до того, что древность золотая
нам бросила на память письмецо?
Мы пойманы в горящее кольцо.
Не знаю чем, седая и святая,
за университетом, испитая,
ты повернула к вечности лицо.


*
Соловей. Шевеление света,
погода тепла.
Я не хочу лета,
я хочу зла.
Я не хочу свиданий,
пустых часов,
Я говорю заранее,
я не хочу слов.
А ты говоришь: ты крэйзи, и
лечиться пора, –
но я не хочу поэзии,
я хочу зла.
За зеркалом вод Америка,
поди слетай,
но я не хочу берега,
я проклял Рай.
Там пары в саду целуются,
и блеск стекла,
и в вечность скользит улица,
но я хочу зла.
Крутой перелом беспечности,
любви зола,
нет, я не хочу вечности,
я хочу зла!
Я не хочу спасения,
войны дотла,
мне не нужно зрение,
я хочу зла.
И, зло, на крыле пикируя,
к тебе, святой,
я говорю: милая,
не уходи, постой.
И гнаться ль, не раз сетую,
твой призрак пить,
привычный к ножу, к кастету я,
я не хочу жить.
И в час, синевой венчанный,
как судорога свела,
ты мне говоришь доверчиво:
я тоже хочу зла.


*
Картофельный глазок, утопленный в вине,
воображением размазанная рана,
как лень поднять глаза, как строчка из Корана,
и лебедь на ковре, смирись, иди ко мне.

Смотри, не сбей прицел, получишь ни гроша,
тогда зачем в камнях я плакал эти годы,
питался кровью змей и принимал их роды,
и рвал на части птиц в преддверьи шабаша?

Я похоть знал ослиц и алчный блуд коров,
и брошен в океан от бака и до юта,
следил как день и ночь колеблется каюта,
и шкурки твоей дрожь, и стук твоих подков.

Зачем же ложь зеркал и прихоти чудес,
картофельный глазок и в круге центр мишени,
позволь упасть лицом в арбузные колени,
и полюбить твой крик и каменный твой лес.

Вот извращенный кварц и гибкий изумруд,
и тина подо льдом, и соль в изгибе гипса,
и так прохладна грудь в могильных складках крепса,
и восхитителен восторг священных муд.

Нам лгали зеркала, засилие и страх
гнездятся где-то там, где лес струится к Пензе,
не видевшие льгот, не выревевшись в песни,
мы, как отцы, умрем с усмешкой на устах.


*
Все так же нежно в свете фонарей.
Холодные и грязные ботинки,
но в профиль поцелуя — профиль Блока.
Мне хочется сказать ему: скорей, –
меняет жизнь вечерние картинки,
невинности свиданье и порока,
того, что было с тем, чему не быть.
Она бледна, возможно, от лейкоза,
Зачем она Джульетта в этот миг?
Прогнивший мир не может не любить.
Весь этот странный мир — трепещущая поза
их нежности, переходящей в крик:
Ау! Ау? В лесу моей весны
до пояса трава с опушки до опушки
какой-то неугадной и блажной.
Сгустилась тьма над городом, и сны
осваивают с криками верхушки
деревьев голых... осенью? весной?
Какой там век сегодня на дворе?
И низок трон, и дерзкая семья…
Поэт горит, как шапка на воре.
Любовь. Россия. Странный завиток
упал ей на лицо. Она твоя.


*
Позвольте вам представить, экипаж —
одни бандиты, комплекс оборонный
откроет вам разрез домов синхронный,
для конспирации похожий на муляж.

Там царь кощей среди бессмертных чащ
звонит себе, старательный иуда,
он продал все серебряные блюда,
своих блудниц и нефть подземных чаш.

Там русский леший с бабою ягой,
там лес и дол всегда видений полны,
там нет зари, не беспокоят волны
и вечно все бредет само собой.

Там дьяволы подвластны палачам,
и комбайнеры правят судьбы мира,
там не видны сады Гвадалквивира,
где женщины танцуют по ночам.

Там Мандельштам не пропоет пеан,
там Аронзон не служит кукловодом,
там дикий сад, там вишни пахнут йодом,
там всюду ледовитый океан.

Там длинных волн густой аккордеон,
в которых меркнет одинокий парус,
там светлых дум рассеянный стеклярус
слезами одевает одеон.

Там органы, сплетенные в орган,
трубят по милым трупам серенады,
там всюду дураки и автострады,
и каждый встречный вор и хулиган.

Там гений перетянут, как струна:
едва из-под земли прорвутся ветви,
как ураганы моровых поветрий
тряхнет над полем равенства луна.

Там вольных братий пьяная орда,
пока не деды, ропщет и трепещет,
сплошное вещество рождает вещи,
и море чувств в их душах, как всегда.

И самый главный в рупор комбайнер
таит рецепт приготовленья блюда,
мифичный и загадочный, как будда,
и ледяной кладбищенский костер.

Стою пред ним, невольный пионер,
уже не наблюдая фейерверка,
и в тумбочках идет его поверка
налоговых и прочих властных сфер.

Идет комбайн, срезая гребни волн
у агрессивных диссидентов штиля,
и бесконечность, длинная, как миля,
струится вдаль ни с чем не в унисон.


*
Памяти Гущина

От сталинской символики ужасной
до откровений чистых и напрасных
мы в прошлое глядим через огонь,
и смерть легко преображая в чудо,
в упорство кварца, в гибкость изумруда,
ты только сна их вечного не тронь.
В какой конца не знающей печали
грызет овраг улики и детали,
и мерзнет бисер. Грунта нагота –
лишь обещанье, но нельзя вернуться,
хотя б в иной судьбе соприкоснуться,
в одной шестой, чья совесть нечиста.
И надо пить вино и бегать в гости,
играть придурка в пасху на погосте
и кисть учить по-птичьи щебетать,
и неба нет, хотя остался ветер
и над землею бесконечный вечер,
в котором тьму со светом не сверстать.
И нет пути, остались только щели,
в которых Бог играет на свирели,
но нет и дома с пением мышей,
и нет ни Пушкина, ни Мандельштама,
и скучно смотрит Рерих из ашрама,
но и его мы вытолкнем взашей.
И в воскресенье пустота и тайна
играют жизнью, выбранной случайно,
и ты за ходом мысли их следишь,
и, возвратясь из парка с каруселью,
откроешь дверь, и за раскрытой дверью
в тебе мелькнет смеющийся Париж...


*
Архат свечу зажег в саду.
Как бык жует былинку света,
зрачок архата, и планета
сосет в соломинку звезду.

И на качелях Улугбек
в обсерватории турецкой
через века с улыбкой детской
к звезде планирует забег.

Течет галактика с плеча
жены, и в дебрях минарета
рыдает юная ракета
в дыру басового ключа.

Вкусив от нас лилей и роз,
зеленым знаменем ислама
завешена их панорама,
тайга и северный мороз.

Владык полуночных сады,
с курильниц благовонья льются,
они молчат и не смеются
у желтой глиняной воды.

А мы в полях своих костей,
на половину половина,
здесь наша грязь и наша глина:
долготерпение страстей.

В предгорьях воинская часть,
сияет солнце каждой бляхой,
что пела мама им за пряхой,
к чему их призывала власть?

И в лотос сложенный архат,
то саксофоном, то кальяном,
вдыхая грезы звуком пряным,
бредет в руинах, как мускат.


*
Я вхожу в неподвижные сферы,
в отдаленье виднеются горы.
Там, срываясь с обрывов, аферы,
как лавины, летят на погост.
Предо мной пресмыкаясь, химеры
разыграют свой фарс, как актеры,
для которых и сферы, и горы –
перепачканный красками холст.
Но, бредя по излучинам Лиры,
я найду очертания Веры,
соловья возле жуткой химеры
на ореховой ветви в лесу.
Где Сатир сочиняет сатиры
и следят за ним милиционеры,
и со звоном взрываются нервы,
искажая весну и красу.
Я вхожу в кристаллический полдень.
В голубой темноте халцедона
Монна Лада и Лада Мадонна,
погруженные в сон о добре.
Две любви, поделившие осень,
золотые и красные кроны
(так, как будто антоним Антона
стать Антоном пытался в борьбе).
Переставим местами фигуры,
чтобы выглядел каждый героем.
Распадаясь, озон над горою
изменяет валентность грехов.
Напрягаем спираль партитуры
хроматид и порою ночною
припадаем безмолвной душою
к родникам позабытых стихов.
Хвоя. Хвороста хрупкие всхрипы,
в четырех измерениях трапы,
по чуме, задыхаясь от храпа
и под горлом закрученных строп,
овладев позвоночником липы,
в дымоход улетают сатрапы,
на приросшие к вечности лапы
опускает вселенная лоб.



голоса

...
Собака со сгнившим лицом
проходит сквозь мерседес,
одиночеством нависает ночь
над одноэтажной постройкой.
Иду на свет маяка, но прохожу насквозь
любые сооружения любви.
Пространство вытягивает печаль
из меня в себя.
Ты — некрасивей
весенней ветви во льду
в проблесках солнца.
Весенняя ветвь —
прощальный поворот поезда в тоннель,
во тьму преждевременно-запоздалого.
Это отвлекает от меланхолии.
Любовь артиллерийских снарядов —
пожалуй, только в этом
нет похоти и бесплодного ожидания.


...
мяч
собака
молниеносный захват
рваный парус в отставке
и небесный люк
из которого
аварийный хлещет свет
это рог поколений
зависть фугасов селекционных
нищета рыбаков
с их нижними юбками сельди
с их кефалью дюралевой
и тяжелым золотом осьминогов
вот один оторвался
и губы накрасил
за разнузданного быка
тщится
волосатыми танками тычась друг в друга
в амбразуры пупков
пряча
глаз извращений постыдных
пожирая
начало свинцовых бисквитов
макая их в нефть
преломляя
сыры каучука
яйца Фаберже
и сладкое мясо иллюзий
световодов пряные травы
и влагалища лунные урн
с их приторной гарью
избегая Сабура
его сладких трущоб
разрисованных свастикой крови
в миниатюрных кремлях
с лесбиянками звёзд пресловутых
и летящих наклонно кладбiщах
в рясах болот
в донной тине тысячелетий
в торжествующих сновиденьях
распятий
но тогда
вылетают роясь
черные стаи червей
жидкая грязь беспросветных речений
совпаденья случайные дат
оставляя Асклепию
муляжи
шестеренок бесстыжих
исповедную тьму
чревоточaщий плод
и начинается танец машин
он все yже
стремящийся к точке
в люк
теряющий каплю за каплей
всосался
и дышит
так дышит
что песок на зубах
сладкой крови


...
Этой нежной печали
Смертельная сыпь на лице,
Безнадежная игрушечность улыбки
На свалке поломанных кукол,
Там, где ребенка вывихнул соловей
И обмороками мастурбаций
Истязает себя вселенная.
Не пройти коридором,
Не встать за окном, где рассвет
Проломил куполами блеска
Невозвращенца — юность,
Длинный разрез платья, вечер надежды,
Кольцо черных кудрей
Над безумным взглядом —
Раскачивание двери на сорванных петлях:
Грудь и бедро —
В сладострастном слиянии верха с низом.
Память пряди свои раскидала
На метафизических взгорьях вздохов —
Черные кудри ночного солнца,
Завещанье любви –
Лист, уже тронутый тленьем,
Насекомые буквы,
Уползающие в бесконечность,
В твое нежное зеркало,
Отполированное трелью ребенка,
Гладью вод,
Порождаемой смертью,
Холодом зимы на губах,
Теплым светом чужого жилья…
Не жилье это вовсе.
Раз нет под щекою ладони.
Образа прошлого в разбитом окне.
Это полдень. Нет, полночь.
Наши мысли переплетаются
Струями холода подо льдом.


...
звереет вера
шарик рикши
ртутинка сирени
закатывающая мертвый глаз


...
а спрошено будет
не отвечай
а ответишь
встань у спиральной дороги своих остановившихся
часов


...
четверозначный волчонок
первый глаз золотой
второй озерный
третий глаз — шестерня мельницы у ручья
четвертый глаз — пустыня ночи
серебряная балерина
танцует в четырех твоих стенах
и громыхает залп
на стенах кремля
раскачиваются трупы повешенных поколений
перекатывается на блюде
сферический предмет


...
грустно кувыркается монах
полумесяцем сапожок
раскосая русь
свисток из глины тысячелетий


...
Позарастали юности, зрелости поднебесной.
Кошка в углу.
Черная кошка, невидимка Олимпии.
Тысячи лиц крыльями пенят воздух,
Своды храмов.
Лопаются пузыри вер
                  пластичными акцентами цивилизаций.
Провидение распахивает грудь ангела.
Вечер окончен, гости ушли.

Любовь – восьмикрылая птица,
              целует голема варшавского гетто,
кивает огню, кивает:
                белые искры земных густот.
Дева-обида над полем,
                    голем возле зданья генштаба.
Ящерицы памяти
             в бескрайней пустыне внутреннего мира.
Пороги скулят, оплакивая твою ступню.

Из врага изготовив кадавра,
                   пустыня не верит в чудо.
Злоба онтологии марев над кисеей песка —
                                                                      опиум алый.
Чужое лицо в серфинге улыбки:
рев волны,
погружение в кривомирье любви.
Шелест пачки долларов в автомате.
Сейф, построенный из дуновения ветерка во сне.
Я бегу по наклонной поверхности льдины,
               ты пытаешься плыть в темноте.

Только вдох заходящего солнца.
В зрачке
слезинка звезды,
острая игла экспрессии.
Но юность дрожит в ожиданьи реки.
Она так пугается,
Когда любовь пролетает во тьме.
Огромная птица —
                       гермафродит голема и девы-обиды
в шорохе крыл.


...
Слева равелин, справа озеро.
Летит во тьму тряпичная кукла часового.
Дергают за указующий перст зубчатые змеи фантазий,
поблескивает серп.
Мой друг, это не месяц светел,
ни свадебные ленты вокруг древа познанья добра и зла.
Ассоциации опустевших миров,
мысли вслух, перебранки поссорившихся ангелов,
скользящие валы катапульт.

Справа равелин, слева озеро.
Возвращается тряпичная кукла часового.
Двойная диагональ сна, изъеденного язвой,
пуговицы с молнией наискосок.
И затем... затем...
Уже какая-то нежная, сладострастная
тоска по исчезающим предметам.


Неожиданно происходит заминка



Все, что хочешь сказать, оставь на завтра.
Шаг в сторону.
Пропасть ожидания падающих предметов.
Вращение плоскости тела.
До того момента, пока вечер, скупой на свет,
не погасит последний зеленый луч.
Если пропустить сквозь себя ветер любви,
то падать не страшно.
В полночь подхожу к черному пролету окна
и смотрю на юг.
Где-то там ты меня не помнишь.
Ты не помнишь меня,
ты не помнишь,
не помнишь,
не помнишь…
среди миллионов слов
не осталось ни одного,
чтобы звук…


...
В последних своих прибери и отпразднуй.
Гулко отсвечивают они золотым проблеском былого...
В стране, где не умеют переводить Шекспира,
так сладко отдаться течению облаков,
праздности исчезновения контрастов,
сухости рта, по горло набитого словами любви.
Газовая полоса побережья, капля дождя на подбородке,
ладонь на плече, слово «прощай».
Клоунады расхожих мыслей
строятся пьяными кувырками,
застревает каблук в каменных щелях фантазии.
Ты идешь, покачиваясь на сломанном предложении,
сомнамбула Кавафиса —
золотой лобок в складках одежды.
черный локон наискосок лба,
сон пастуха,
харизма нищего,
допинг безумца.
Дай мне коснуться края твоей одежды,
под которой клубятся пастушеские сны,
пастбища влажной Индии,
лепрозории несбывшегося,
разочарования тысячелетней разлуки,
черная бленда на просветлении кипрегельного броска.
Не сфокусировать, нарушен ход кремальер,
осень и весна поменялись местами.
От вибрации на полу вагона вращается маленький шуруп
с прорезью в металлической голове:
символ цивилизации.
Женщина напротив пьет пиво,
отвернувшись в черное окно ночного вагона.


...
Маленькая луна круглей твоей груди
В узком просвете улицы
Так низко висит,
Что почти не видно целующуюся пару.
Огромный парусиновый самолет
Медленнее мысли Эдгара По
Ползет над кафе,
В котором на кружку пива не наскрести,
Раздвигает спокойную печаль вечера.
Набегающая волна
Вращает луну —
Рублевую монету в скользких пальцах крупье.
Горе – орел. Решка — счастье.
Горе – счастье. Орел — решка.
Ноги твои в водорослях забвенья.
Не забыть твоих глаз
Возле ночного макдональдса
В голодном свете витрин.
И ты, дрожащая, в своем платьице до колен.
Ржавеющее судно на причале
Так неподвижно.
Старость. Нет любви.
Синее небо, как декорация в театре теней…